Work Text:
Сначала идти по чугунным рельсам, лучше всего — босиком, чтобы ступни едва-едва жгло, и перепрыгивая, будто пляшешь по углям, с одного рельса на другой. И ни в коем случае не сходить — идти через порыжевшие под краской склады, а там все усыпано гвоздями, стекляшками и патронами, и гвозди такие ржавые, что с палец толщиной. Держать ботинки в руке, связав за шнурки, чтобы можно было размахивать по пути, и дальше только вперед, пока от складов не останутся очертания вдали и глухая ругань: Гриф, верно, на что-то злится.
Потом, когда чугунка оборвется, и останутся только перекладины в траве, перепрыгнуть на другие рельсы, те, что выходят из вокзала, и дальше плутать, в теплой тени вокзальной крыши, по веткам и веточкам, пока не доберешься до той, которая выведет дальше других. И высший пилотаж — ни разу не ступить на землю, пока прыгаешь так, даже если день стоит жаркий. В жаркий день — лучше всего. Потому что ветка приведет прямо к Глотке, и, если постараться, можно сигануть туда, в прохладное мелководье, — разве что пар не повалит.
А у Глотки — крапивный овраг.
А в крапивном овраге — твоя Пуговица. Тебе так кажется, потому что ты оббегал, в ботинках и без, весь город, а ее не нашел, и мать не хочет говорить, видела ли ее, потому что ты и так сошел с ума со своими собаками. Но Пуговица — не просто собака. Пуговица — второй ты. Твоя душа, мохнатая и четверолапая.
Поэтому ты вспоминаешь, как сидел у Глотки, опустив в воду ноги, ловя кожей грязь и ил, и Пуговица носилась вдоль оврага, пиная то и дело крапиву и отскакивая в страхе. Она же глупая, думаешь ты, хоть и твоя душа. Обожжется, убежит, а потом налетит с новой силой, чтобы обжечься еще. Может, она и лежит где-то там без сил, вся в красных буграх, какие бывают у тебя, когда пройдешь рядом и не заметишь. Овраг темный, овраг страшный. А где-то рядом, у самой воды, звенит и посвистывает твирь: вот ведь бывает трава добрая и трава злая.
И это у Пуговицы — шерсть. А ты, считай, голый в собственной коже.
Но ты не трус. Ты не позоришь двоедушников. И вошел бы, веришь, хоть в огонь за своей лохматой душой. Поэтому ты замотан в тряпки, как больной, и в руках у тебя огромная, найденная в степи палка, которой тебе не страшно махать, пусть даже песиголовцы верят, что все, что ближе к Многограннику, чем к складам, их по праву. Все равно, на чью территорию ты залез. Ты бы залез и не туда.
Ты обуваешься (ботинки хлюпают от воды), глубоко вдыхаешь. Держишь палку, как меч. Оглядываешь, будто в последний раз, на гладь степи, залитую солнцем, светлую, ровную, как льняное полотенце. И снова смотришь туда — в эту темную толщу.
И ты идешь.
Помахать палкой все же не выходит. Пуговица, ты напоминаешь себе, где-то рядом — и боишься задеть, и давишь крапиву робко, перед собой. Ноги над ботинками жжет. На пальцах растут противные пузыри. Ты хотел бы не замечать этого, чтобы мать встретила тебя, охая и ахая, а ты не понимал, что не так. Но зуд не уходит от того, как жадно ты ищешь Пуговицу, как сильно её любишь, и это обиднее всего. В историях боль всегда возникает с опозданием, уже потом.
Ты вслушиваешься. Бьешь крапиву. Топчешь её ногами, расширяя путь. Снова вслушиваешься. И идешь, и бьешь, и топчешь, и слушаешь. Термиты в Термитнике, думаешь ты, прячутся в каменные пещеры, ветвящиеся, уходящие вглубь, и ты прячешься в такой же. Все кажется очень черным, хотя над головой у тебя синее небо полудня. Ты вслушиваешься.
Ты слышишь.
— …тут справляйся сам. Со своими мальчишками, не…
Ты задираешь голову рывком. Вместе с солнцем (ты почти забыл о свете дня) в твои глаза, привыкшие к зелени, врывается что-то рыжее, такое же яркое — едва не огонь. А вслед за ним — три пары башмаков. Одни — хорошие, сверкающие, как только купленный нож, с каблучками, со шнурками, завязанными на бант; другие — красивые кожаные, покрытые пылью, давно не чищенные; и третьи — половина пары. Один прохудившийся, в торчащих нитках ботинок. И платок, обмотанный вокруг ноги, как что-то вроде носка.
Они сидят на краю обрыва, над крапивной бездной, хотя обрывом это назвать сложно. Так, высокий берег там, где Глотка временами вымывает почву под ним. Тебе почему-то вдруг кажется, что сейчас они начнут играть в «кто добросит дальше», и второй дырявый ботинок тут же впечатается тебе в лоб. Это ужасно глупая мысль. Ты сейчас очень занят.
Ты открываешь рот, чтобы спросить: не видели тут собаку.
— Предлагаешь прыгать на одной ножке до самых складов? — И ты понимаешь, не запрокидывая головы, не пялясь на солнце, где видел это рыжее. Этот голос ты узнаешь хоть при смерти. И смерть он тебе и устроит, если узнает, что ты проворонил Пуговицу.
Он говорил тебе: это не детские игры, это душа.
— Донесешь его на спине, Хан? — говорит девичий голос, и ты понимаешь: не там.
Это собрание, и, наверное, очень тайное: нет детей, которые не тяготели бы ни к одной, ни ко второму, ни третьему. Никто не сам по себе. Может быть, думаешь ты, Хан и Ноткин снова разругались из-за территории, из-за того секретика тут неподалеку и из-за лестницы, с которой дальше всего видно — а Капелла, как водится у нее, решает спор.
— Если так хочешь, тащи его сама, — ворчит Хан.
— Несите хотя бы вместе. Кто-то за ноги, кто-то за голову. Может, не упаду.
Ноткин смеется, легче и звонче, чем ты когда-либо слышал. Качает ногой в одном сиротливом ботинке.
— Голова — за Капеллой.
Ты не выдерживаешь, задираешь уже свою голову: мирные переговоры среди банд — неслыханное дело. Солнце жжет глаза. И в рыжем от волос солнце ты видишь лишь три силуэта (хорошие ботинки, ботинки, до которых нет дела, и рванина). Ты видишь: пальцы Хана, лежащие на плече Ноткина беззлобно, и голова Ноткина, клонящаяся к его плечу. Капелла, почти дремлющая в золотом свете, придерживающая Хана руками, чтоб не упал. Видишь, как три смеха соединяются в один, и чувствовал бы, наверное, себя обманутым — будто все на свете ложь, — если бы знал, что чувствовать.
— Привет, — слышишь ты голос Ноткина, как сквозь воду или стекло. — Не видел внизу мой ботинок?
Ты хочешь спросить очень много. Про то, чей крапивный овраг по праву, и про то, есть ли хоть капля правды в делении города на три, и про то, как, наконец, можно разодрать ботинки до такой степени. Но ты молчишь. В свете дня, казавшемся столь далеким, Хозяйка Капелла смотрит в тебя своими глазами-стекляшками, даже если от солнца это не видно.
— Нет, — говоришь ты. — А ты видел Пуговицу?
— Собака, что ли? — отвечает тебе Хан. — Она в Скорлупке. Подкармливаем её с вечера.
— Не просто собака, а Пуговица, — пихает его Ноткин. — Это важно. Не теряй ее больше, брат!
— Не теряй, — мягко просит Капелла.
Хан сурово кивает:
— Не теряй.
Тут ты срываешься с места. Ты бежишь, бежишь и бежишь, пока не добегаешь до Глотки, пока не сбрасываешь ботинки (все ноги красные), не переходишь её вброд, позволяя воде остудить ноющие ступни, не обуваешься, не бежишь, сломя голову, в Скорлупку, там, где висит огромный фонарь, и не обнимаешь свою глупую, глупую Пуговицу обеими обожженными руками.
Потом ты думаешь: эх, Ноткин ведь остался без ботинка.
И обещаешь себе больше ничего никогда не думать.
